Бобка: повесть о собаке (часть 3)

Вначале было неловко, Бобка стеснялся, как если бы его оставили лежать в гастрономе, где много шаркающего народу и недосягаемой еды, — но потом свыкся и являлся к дневному поезду как на необходимую службу. На платформе, обычно у середины поезда, где больше людей, он ложился, скрестив перед собой лапы, всегда культей вверх, и весь его горестный и достойный вид говорил, что он пострадал здесь, на железных путях, и, как потерпевший, требует теперь возмещения. Вставать или доползать до еды почти не приходилось: хватало и того, что падало рядом. А той еде, что пролетала мимо, станционные бродяги не давали пропасть, — и даже Рыжий учел Бобкину инвалидность, не смея отбирать его законное подаяние.

С первых же дней на станции Бобка озаботился тягой какого-нибудь приятного знакомства. Незабываемая кобелья возня вокруг Асты и воспоминания о прошлой весне подталкивали его. Он принюхивался к каждому незнакомцу на станции; иногда, не дожидаясь встречной прыти, приближался к нему сам, но все были кобели, сами озабоченные разнообразием жизни и лучшей едой. Суки изредка учуивались издали, но, пока Бобка допрыгивал до них, там уже вился кобель быстролапее его, а то и целая свора, причем Бобку, видя его шаткость, оттесняли теперь и соперники помельче. Вначале Бобку подмывало тут же наказать неучтивца, но с первым же подскоком он осознавал свою слабую инвалидскую силу. Осознание вызывало смутную глухую боязнь, топорщилась на загривке шерсть, но чтобы соперник не подметил его растерянности и не бросился трепать его, Бобка угрюмо, угрожающе рычал. С каждой новой сукой отправлялись в изнурительные бега. Бобка поначалу держался в хвосте, даже иногда соперничал, но всегда потом отставал…Однажды, уже поздней весной, когда наконец и озерная вода проступила сквозь лед, Бобке суждено было встретить свою прошлогоднюю подругу. На окраине станции, по возвращении домой, он вдруг учуял запах, обеспокоивший память. Запах был в компании с другими, и Бобка пошел по следу, все сильнее возбуждаясь. Следы были свежие и вскоре привели на мусорную свалку, где дымила всякая ветошь. Бобка заглядывал сюда редко, как пес, имеющий свой призор — конуру и положенную похлебку.

Как-то раз, в жаркую пору, он вывалялся в протухшей селедке. Тогда ему стало приятно в резкой пряности, к тому же притихли блохи, — но дома Хозяин наказал, перед каждым пинком поднося к носу свою домашнюю селедку, чтобы Бобка понял, за что, и через битье навеки раскаялся. И Бобка запомнил, впредь чурался свалок и помоек, а если и валялся на любимых запахах, то не слишком густых.

Теперь он пошел между кучами отбросов и вскоре увидел суку и трех кобелей; один был чуть меньше него, остальные и вовсе незначительные. Приблизившись, Бобка заволновался — неужели это она, его первая, единственная сука? Такая же палевая, с темным чепраком… А когда она обернулась к нему после знакомства широкой мордой, Бобка узнал ярко-рыжие подпалинки над глазами. Он завилял хвостом как старый знакомец — что, встретив ее, он вспомнил давнее время жизни. Но Палевая его не признала; после Бобкиных щенят у нее, как видно, успели народиться и другие, осенние; они-то и затмили ее память.

Мелкие кобельки почтительно разошлись, но средний уступать не стал. Он был юркий и дерзкий, остроухой породы, но не овчарочьей, а мельче, со светло-рыжей спиной и белым пушистым подгрудком. Чуть освоившись, Бобка рыкнул, давая знать, что пусть он инвалид, но потому, может, и озлобленный и знающий, а может, и со скрытым преимуществом. Но Остроухий не оробел, крутое колечко его хвоста не распустилось, не легло между ног. Он, правда, отскочил, но протяжно заворчал нутром, что он не сдался, а только оценивает Бобку и его скрытое преимущество. Тогда, ущемляя свой гонор, Бобка сам приблизился и удостоверил его. Тот опять не струсил, на знакомство ответил небрежно, при этом злостно повел ноздрями, а на заплясавшие под Бобкиной губой зубы предъявил свои, — хотя и не решился нападать на инвалида с его неуточненными силами. Бобка счел себя победителем — ведь во время обоюдо-равного огрызательства он был ближе к суке. Он расслабил губу и подался в сторону Палевой — ухаживать. Та исследовала новости свежесваленных куч. Бобка стал терпеливо помогать ей, подолгу останавливая нюх на обтрепавшейся человечьей одежде, на заскорузлых ботинках: быть может, Палевая вспомнит кого-нибудь из знакомых людей, живших в этих старых одеждах, а через память запахов — и его, позабытого Бобку…

Сука перебирала нюхом человеческий хлам и как будто не замечала его. Что-то внутри него, не уверенное в удаче долгого преследования, так и подмывало скорее подсуетиться, но Бобка сдерживался; он пока терпеливо сопровождал ее.

Остроухий упорно следовал за ними; не отставали и двое кобельков. И как только Палевая делала быстрые перебежки, — как только Бобка отставал, Остроухий оказывался рядом с ней и сводил на нет Бобкины старания.

В азарте преследования Бобка едва не попал под колесо машины, привезшей мусор. Палевая, завидев ее при въезде на свалку, побежала встречать.

Остроухий с кобельками сразу двинулись за ней, вновь оставив Бобку позади.

Когда Бобка допрыгал до машины, та вдруг стала поворачивать, отрезая его от остальных, уже перебежавших на другую сторону. И тут, перед надвигающимся колесом, в Бобкино возбужденное тело вошло смятение. Ведь он усердно стремился вперед, и прежний толчок веления в лапах подстегивал: успеем! Но одновременно вмешалось нечто другое; Бобка не ведал, откуда оно, это сомнение, не давшее ему упредить машину единым махом. Он только ощутил, как чутко заныло у него под загривком, отчего он вздрогнул и на миг остановился.

Мгновенная паника сковала его, и вся сила, назначенная на следующий прыжок, сгустилась в сердце — оно отчаянно затрепетало, как захваченный в зубы мускулистый зверек.

И тут Бобка ощутил новое — незнакомое — веление. И не веление даже — не постоянно готовое в теле, в каждом бугорке мышц ожидание команды от зрения, слуха и нюха, а иное — от томительной неуверенности в груди — как уточнение главного порыва. Как какая-то поправка.

Но ощутив эту поправку, Бобка не подчинился ей, и не потому, что был захвачен бегом, а потому, что чуткий тик уточнения был слабым, и Бобка превозмог его. После мгновенного замешательства он пустил скученные лапы вперед. Но пересек опасную ширину машины медленней, чем было уверено тело.

Хорошо, что машина дрогнула, тормозя, и резиновое колесо задело Бобкин хвост, которым он подхлестнул себя в отчаянном, но не очень прытком рывке.

Забеспокоившись, что в перебежках он может совсем отстать, Бобка в этот раз поспешил. Едва отдышавшись, он приластился к давней своей подруге. Та была безразличной и увертывалась от его неловких прикосновений.

Он оттолкнулся от земли раз и другой, но в намаянной, нетерпеливой лапе не хватило силы для покорения… Не ощущая на боках подчиняющей власти лап, Палевая поняла, что Бобка слаб, а может, робок, и забеспокоилась. Лишь раз Бобка одолел свою усталую тяжесть, — но Палевая, озадачившись его костистой разнолапостью, сбросила и на все остальные попытки огрызалась.

Остроухий, наблюдая Бобкины старания, все смелел, приближался и на следующей перебежке занял его место. Бобка присел отдышаться, потом еще некоторое время бежал за ними, садясь в отдалении и изнывающе скуля. Вскоре он увидел, как Палевая стала покоряться Остроухому — более резвому, умелому кобелю. И тогда Бобка тихо, часто залаял — так часто, что его лай от ожесточенности слился в глухой подвыв, а распаленная шкура в паху подтянулась пристать к спине в стремлении вытеснить угнетающий безвыходный жар…

К началу лета, когда Мальчик уже не уходил утром из дома с сумкой на спине, они с Хозяйкой собрались уезжать. Мальчик потрепал Бобкин лоб, Хозяин вынес из дома чемодан и упитанную сумку, и они все уехали на машине в сторону станции. Вернулся Хозяин поздно, от него издали доносило водкой, но Бобка обрадовался, что он тоже не уехал.

Хозяин не позволял Бобке распускать горячую преданность к себе. Он и раньше гулял с ним редко, в последний же год совсем перестал; а когда однажды на станции Бобка отыскал его, то он, гневный от посторонней работы с другими людьми, прогнал инвалида прочь. Но без Хозяина Бобке стало бы бессмысленно и пусто — как, наверно, Капитону без Хозяйки и Мальчика.

В первые дни Капитон чурался еды, искал глухой уединенности и ночевал в подполе. Потом привык, чаще приходил дружить к Бобке, ищуще, бесшумно отирался у ног Хозяина, когда тот ел под навесом. Хозяин опускал вниз ладонь, и она действовала на Капитона притягивающе. Пружинисто вытянувшись на лапках, он влеплялся в нее бодливой головой, прижав уши, чтобы их не помять. Глаза его заливало сонной одурью, вдоль спины катался гибкий горбик, изнемогающий без ласки. Когда Хозяин снисходил ладонью до спины и рассеянно проводил ею от головы к заду, Капитон резко вскидывал хвост, чтобы остановить ускользающую со спины ладонь — как бы требуя повторить.

Ластился, видно, Капитон и к приходящей к Хозяину женщине, хотя Бобка и не видел, потому что Хозяин всегда заводил ее домой и в окнах она не появлялась. Сам Бобка собрался вначале обгавкать чужого человека, чтобы и Хозяин понял: в дом его, пусть и с ним самим, входит чужая, и мало ли что.

Но Хозяин заворотил Бобку мордой в конуру и дал пинка, чтобы тот не оглашал вечернюю тишь.

А ночью, пока Хозяин запирал дверь, а женщина прошла по дорожке вперед, Бобка учуял, что она уносит с собой частицу чего-то хозяйского — от нее доносило его присущим духом. Бобка зарычал в конуре, не выдержал и сорвался на гавканье — ведь, может, Хозяин и знать не знает? Но Хозяин, как оказалось, знал: он крикнул Бобке, что уже осведомлен и чтобы тот зря не разорял себе горла. И Бобка замолк; лишь, скаля морду, клокотал горлом, потому что не мог усвоить: как же это чужая женщина уносит с собой что-то сугубо Хозяиново? — то, что позволительно лишь Хозяйке.

Бобка делал вид, что смирился с волей Хозяина, и теперь, завидя его приближение с женщиной, сам упрыгивал в конуру.

По изначальному велению Бобка одобрял любое действие Хозяина. И так было всегда. Но в последнее время он все чаще стал озадачиваться от некоторых поступков Хозяина. Хотя бы: почему тот привозит кирпичи по ночам, когда темно и колеса тележки то и дело съезжают на грядки? Да еще гасит свет на веранде. Днем Бобка видел в той стороне начатое большое строение; его собирали у озера приезжие люди из таких же кирпичей. Может, в темное время, когда прохладнее, Хозяину легче тащить оттуда тяжесть? Но почему от него несло так же густо, как если бы он долго работал на грядках?… От недоумения у Бобки ползла тяжелая немота в затылке, перетекая в шею. Ощущение уже было знакомо: теперь оно сопровождало всякий импульс веления — как уточняющая поправка. Но в случае с кирпичами поправка — или что-то схожее с нею — ощущалась Бобкой отдельно, без всякого веления. Просто, сидя перед конурой, он смотрел, как Хозяин закатывает тележку внутрь, и из ближнего к конуре угла сарая слышалось, как кирпичи с сухим звоном похрюкивают один по другому все выше и выше — видно, Хозяин решил натащить их полный сарай, — а дощатая стена гулко отзывается, когда они упираются в нее.

Следующую загадку Бобка уже немного прояснил — хотя и не старался. Он многое видел сам, и от сопоставлений терпел в затылке досужее осознание. Было это в день возвращения Хозяйки с Мальчиком, когда вездесущая зелень прибрала не только весеннюю голь — в траве уже потонул весь стареющий под заборами хлам.

Лицо у Мальчика как-то изменилось, взгляд стал отвлеченным; он уже меньше обрадовался Бобке, только по-хозяйски пошлепал его по темени, сказал: «А-а, Бобчик…» Ближе к вечеру пришли соседи, владельцы Асты. Сидели все под навесом, ели, разговаривали над новыми вещами и одеждами, которые показывала Хозяйка, — особенно женщины. Мужчины отвлекались бутылкой, обнося ею мелкие стаканы и выпивая, а когда женщины ушли с одеждой в дом, то стали петь и удовольственно посмеиваться, а владелец Асты — тот просто гоготал, как бодрый гусь, и лицо его напитывалось поросячьим оттенком. Лицо у Хозяйки стало, наоборот, суровым, когда они позже вышли из дома, а соседская женщина, осторожно ворочая глазами, ей что-то договаривала. Бобка еще приметил, как на груди ее нового платья болтнулась на нитке картонка — оттого, что она наклонилась к Хозяйкиному уху.

Когда же соседи ушли и вскоре стемнело, Бобка услышал из открытой форточки хозяев приглушенную ругань, а среди слов разобрал одно, хорошо ему известное, — Хозяйка сердито повторила его несколько раз: «Уйди!» — и еще что-то ругающее, и снова: «Уйди!», так, что даже сам Бобка заугрюмился и ушел на всякий случай в конуру. Вскоре разговор оборвался на самом громком месте, и из дома вышел Хозяин, обнявши матрас. Он ушел с ним на лежанку под навесом, долго там возился, угомоняясь, но Бобка слышал, что он не уснул, а бодрился огоньком своего курева. Посреди ночи поднялся ветер, захлопала толь на конуре и брызнул косой дождь. Первые капли потревожили на лежанке Хозяина, и он опять в обнимку с матрасом пришел к средней двери сарая, что была между Бобкой и свиньями. Потом Хозяин вкрадчиво прошел на веранду; его голова, едва различимая в свете дальней лампочки, рывками опустилась вниз (там была в полу дверца погреба), скрылась ненадолго — и вскоре обратными толчками поднялась. Снедь и бутылку Хозяин унес в сарай; оттуда чурлюкало в наполняемой кружке, и донесло тем сортом водки, который напоминал протухшую кухонную тряпку. От неурочного напоминания еды у Бобки растревожилось в животе, и Хозяин об этом догадался. Он вышел из сарая и положил псу кое-что поесть: кусочек сала, рыбную голову и банку чуть отдающих мясом, расковырянных консервов. Хозяин посмотрел, как Бобка проверяет нюхом пищу, как ест, как, круто извернув шею, терпеливо хрустит рыбной головой, прижав ее к земле обмозолившейся культей, — и вдруг присел возле него, легонько похлопал его по темени и погладил. Пахло от Хозяина тем же, чего поел Бобка, но все было густо пропитано водкой. От неожиданной ласки Бобка заневолился; ему стало приятно, но смущение комом запершило в носу, не давая ему сомлеть; он раз и другой чихнул, осклабился и, чтобы угодить, робко лизнул непривычную Хозяинову руку, пахнущую застарелым табаком, — и отчего-то ему вдруг стало не по себе; может, потому, что Хозяин нарушил порядок привычной суровости…

На другую ночь Хозяин снова пришел в сарай, снова покормил Бобку тем же, чем закусывал сам, но котлета, которую он кинул для начала, оказалась вымоченной в водке. Бобка озадачился, но, чтобы не сердить Хозяина, съел котлету — проглотил одним кусом, отвращая губы. Он смутно припомнил, что противный запах водки какой-то странной зависимостью связан с последующим удовольствием. И действительно: удовольствие вползло в Бобку в виде туго разлитого внутри тепла — и в лапах тоже. Ему стало хорошо, как будто все части в теле обрели наконец свое лучшее место. Теперь он сам привалился головой к Хозяину; тот понятливо похлопал его по темени и ушел укладываться.

Бобка остался в приятном одиночестве, ощущая, как мягкими клубами ворочается в нем блаженство. Ему показалось, что вот сейчас можно побежать обеими парами уверенных лап — быстро, ловко, как раньше. Он невольно подался грудью вперед, удостоверив подушечками пальцев твердь земли, чтобы оттолкнуться, и уже напрашивался прежний ладный перебор лап — как вдруг почудилась мусорная машина, ее воняющий бензином передок, едва не наехавший на задние лапы. В груди томительно затукало от забытого испуга, затукало, забило мелкой телесной дрожью; напомнился всегдашний провал под культей. Бобка смятенно заскулил, сел на землю и прикрыл глаза, переживая гул в голове. Затем он снова ощутил, как там, выше горла, под теменем возникает какое-то сгущение, как оно движется по шее в тело и гасит прежне-привычный толчок в лапах. И тут, обратив морду к Хозяину, курившему перед сном на чурбаке, Бобка и догадался, что тот ночует в сарае не по своей прихоти, а от Хозяйкиного осерчания, что она выгнала его из дома, — может, оттого, что к нему приходила чужая женщина и уносила из дома что-то непозволительное… А Бобка-то вначале понял, что это сам Хозяин, недовольный Хозяйкой, ушел из дома самостоятельно ночевать.

И вскоре ему пришлось примириться, что вместе с поправками к велению — как бы в продолжение к ним — в нем стали возникать и отвлеченные осознания.

Которое утро подряд солнце нащупывало Бобкин глаз. Темень сна рассеивалась багровыми клубами — в сплошное алое тепло, и Бобке нехотя осознавалось, что в забытьи предутреннего бдения он опять не лег мордой в дальний угол конуры.

Осознание позлило немного и отпустило, и Бобка понежился в уюте дремлющего веления — старого доброго веления, не тревожившего его по утрам. Ему не хотелось просыпаться, ощущать скребущее самоволие поправок, путаницу сомнений, сорный шум памяти — до сухого истощения в затылке, — будто там все время сверлил настырный червячок, разрыхляя привычную твердь велений. Не хотелось нарушать тихого блаженства неведения и телесного растворения в нем.

Но вскоре солнце легло и на второй прижмуренный глаз, и Бобка зашевелился просыпаться. Отвлекаясь от ночных осознаний, он свежими глазами оглядел двор.

Куры уже бродили в загоне, перековыривая землю и изнывающе квохча. Одна из них вдруг поспешно закряхтела, как под наскоком петуха, но это Хозяйка отобрала ее в курятнике. Бобка заметил, как она ощупала курицу сзади, провалив палец в пух и ненадолго замерев. Курицу она не бросила, как предыдущую, а понесла ее к чурбаку. Значит, начинался большой день, когда Хозяин с утра будет дома, придут его знакомые приятели, а к летнему жильцу наедут посторонние городские люди.

На веранде, в прохладной тени Капитон отирался на столе у аквариума, интересуясь живностью. Оказывается, Мальчик забыл накрыть воду железной сеткой. Теперь кот запустил туда лапку и, растопыренно шаря ею, следил за рыбками то сверху, то сбоку. Высмотрев удобный момент, он пришлепывал лапку к стеклу и дергал ею вверх. После нескольких пустых дерганий из воды наконец вылетела рыбка. Бобка знал, что Капитон не ест аквариумных рыбок, — мелкие и жесткие они, без всякой мякоти, — но любит играть ими, зорко перебрасывая с одной лапки на другую и стоя на задних, как человек, да еще надкалывает когтями, чтобы они живее и волнительней выделывали собой серебристые колечки. И сейчас Капитон внимательно, чтобы было дольше, проследил донизу свое удовольствие, а увидев, что рыбка еще играет, хотел наддать ее со стола для нового цопкого сопровождения. Хотя охота Капитона развлекла Бобку, он все же осудил кота за ее зряшность сдержанным одиночным гавком. Услышав Бобку и оглянувшись, Хозяйка с курицей в руке пронзительно крикнула в открытое окно. Вышел квелый со сна Мальчик; обнаружив на полу рыбку, стал ругать убежавшего Капитона.

Хозяйка положила куриную головку на чурбак, и курица затянула взгляд кожицей, не желая видеть топора. Потом, уже отскочив на землю, она торопливо раскрыла глаза. Ее усеченное тело дергалось в Хозяйкиных руках, выжимая из себя лучик крови. Освободив одну руку, Хозяйка бросила голову Бобке. Голова стукнулась об землю между его лап. Бобка не торопился; он отступил. Верхний глаз курицы все еще косился в сторону чурбака. Вдруг раскрылся клюв и высунулся острый язычок; может, голова хотела крикнуть, но в ее горле тихо прошипело сквозняком — и глаз тогда успокоенно, насовсем затворился. Бобка понюхал, помолчал над головой и потом бережно схрустел ее, тяжело кося взглядом на Капитона, уже сомлевшего в тиши кустов.

Хозяйка стала ощипывать курицыно тело. Зная, что до еды еще долго, Бобка ушел за конуру, в тень. Там он различил тщедушную тропку от соседского забора, едва видимую в забвении выросших трав…

Вэф исчез в середине лета. Седовласый сосед кричал его за дворами: «Вэфа! Вэфа. Вэфа…» — и голос его пустел от безнадежности, сходя на кашель:

«Гах-гах-гах», — будто сам он потерянно гавкал, вторя Вэфу в ночном одышливом лае. А через несколько дней Седовласый поднял бочку и, отодрав тряпичные полоски, приставил ее к углу дома на давнее место. Бобка и сам озаботился пропавшим Вэфом, потому что, стронув бочку, Седовласый вскрыл затхлую память на месте его жилья.

В тот же день, по возвращении со станции, Бобку потянуло искать Вэфа в той стороне, куда тот убегал в жаркую пору, а однажды завлекал с собой и Бобку.

Обегая заросли, Бобка прочесал поперек ветра много раз, забирая все глубже в чащу. На опушках он взбегал на пригорки и поверх поземного марева уточнял местность. Но вскоре опушки кончились, не стало на земле освещенных пятен и лес сомкнулся в сплошную тень.

Бобка уже хотел возвращаться к ошейнику, как вдруг учуял застоявшийся тяжелый дух. Он тихо пошел на него, заранее чего-то остерегаясь. В прохладной низине, под темной гущей кустов приметил недвижное песье тело.

Бобка вскинул голову и вгляделся: шкура на этом лежалом псе напоминала Вэфкин окрас: те же черные пятна на тех же местах. Неслышно скуля изнутри в уши, он приблизился. Пес был пугающе раздутым, и тяжелые знойные мухи витали над его оскаленной пастью. Убедившись в окончательной его усопшей неподвижности, Бобка вдруг люто испугался: это была Вэфкина морда, с невиданной засохшей злобой, и Бобка чурался ее узнавать. Ведь изменился и запах — стал пряным, душным, будто какой-то зверь, удушая этого, похожего на Вэфа, пса, примешал к нему свой приторный дух. От этого духа и сонно зудящих мух у Бобки стало мутиться внимание, но прежде он успел приметить толстого белого червячка, шевелящегося меж оскаленных песьих клыков.

У него запершило в глотке, и захотелось повыть, будто червячок этот уже влез туда, в горло, но из предосторожности к залегшему где-то неподалеку песьему душителю Бобка сдержал голос. Он поднялся на боязливые лапы и, не расслабляя оттянутых назад ушей, припустил к дому.

Теперь, глядя на одичалую дыру в заборе, он осознал свое дальнейшее одиночество, без дружеских навещаний — и прогорюнился. Некому теперь вступиться за него, за хромающего по улочке Бобку, когда ему начнет угрожать рычаньем какой-нибудь захолустный пес; в таких случаях Вэф выскакивал на помощь и слабым, но настырным вэфканьем перевлекал внимание на себя, — правда, выбирал место невдалеке от своего забора. «Дурак-дурак! — объявлял Вэф. — Слепой дурак! Козел без нюха! Ведь это ж Бобка! Наш-наш!

Просто-он-калека… А ты — дурак! Вот так! Дурак-дурак-дурак!» — призывал он всю округу, и его подхватывали, вначале ближние, поодиночке, не ведая причины, лишь вопрошая ее, потом, перебрехнувшись, ожесточались сплоченной яростью.

Осознание Вэфкиной кончины угнетало Бобку, и чтобы отвлечься, он перебрался обратно на солнечную сторону.

Суп на очаге еще только парился дымком, и чтобы не изнуряться ожиданием, Бобка лег мордой в сторону озера. Озеро искристо играло, вся его поверхность как бы кипела рыбой. Чистое небо начинало морщиться хлопьями легких облаков.

Бобка теперь любил подолгу наблюдать их скопление и мягкую возню. Вскоре он узнал вдали Хозяина. Тот подтянул к берегу лодку и направился к дому. В бачке, который он принес, хлюпалась озерная вода. Мокрую сеть Хозяин отнес в сарай. Услышав радостный Бобкин скулеж, объявился Капитон. Он прибежал галопом, а на последних шагах потянулся задними лапками со сна. Взгляд его перескакивал с Хозяина на Бобку, ревнуя: «Что? Где?» — а хвост суетился упругими загогулинами. Завидя наконец бачок, оставленный на крыльце, кот бросился к нему и заотирался, обозначая льнущим телом все его углы. Верхняя кромка бачка была загнута внутрь, и крапчатые глаза Капитона то сладостно жмурились, то умоляюще расширялись на Хозяина. Хозяин нащупал в бачке рыбку поменьше и бросил ее коту. С озерной рыбкой тот играть не стал — он мигом воткнул в нее зубы и несколько раз усмиряюще жевнул. Рыбка трепыхалась — и Капитон жевнул еще и еще. Но нежная рыбка все шевелила перышками хвоста, беззвучно чего-то лепеча ртом. Заподозрившись ее живучестью, Капитон утробно взмурчал, и так, мурча и дурея глазами, унес ее за угол на расправу — он заметил, что за ним наблюдает Бобка. Бобка отрывисто гавкнул, возмутясь, что его обделили свежатиной. Тогда Хозяин бросил рыбешку и ему, чтобы унял в пасти охотку и не пылил цепью. Бобка не стал гамкать с лету, как раньше, а вначале разглядел рыбку на земле и понюхал, а уж потом взял в зубы и ощутительно сжевал.

Размазавшись в пасти, рыбешка не насытила Бобку — лишь раздразнила. Он вскарабкался на крышу конуры — сзади, где было низко. Сверху удобнее поглядывать на очаг. Там ярилась в масле яичница для Хозяина; на поверхности супа уже скапливались хлопья пены; Хозяйка собирала их дырчатой ложкой к краю и шлепала Капитону в блюдце. Тот с жадным удовольствием лакал после рыбы мясную пряность. А на чистой воде супа всплывала новая пена, светлее.

Бобка поглядел, голодно-глубоко зевнул, скрипуче сетуя горлом, и, отвернувшись, лег тут же, на крыше. Положив морду на лапы, воздел глаза и уставил их вдаль, в небо. Там, над озером, в облаках кружились высотные ветры: то вытягивали из них мохнатые нити, то нагромождали кучей на солнце, но солнце, проплыв сквозь исподнюю тьму потухающим блестком, вдруг запаляло кромку — и вновь, сияя, нагревало Бобкины глаза. Мягкая накипь облаков волочилась к дальнему берегу, оставляя чистую глубь. Бобка полежал, наблюдая круговерть над озером, и вдруг сосредоточился: где-то чего такого он уже видел. Поднял морду и огляделся, желая прояснить недоумение. Но оно усилилось, сгустившись стуком в голове, когда он увидел тихо кипящий суп; сгустилось — и враз разрешилось. И Бобке предстало подобие: поверхность супа напоминала толчею облаков над озером! Гулкий стук в затылке отошел, стало легче, но Бобка смешался: к чему это новое осознание — для какой пользы? Или это вид вообразительной блажи, удручающей его сверх поправок?

А когда вышел на боковое крыльцо Жилец, пожилой лысый человек, всегда прихрамывающий, Бобка, рассеянно приветив его хвостом, узрел еще одно подобие: лысина Жильца — как култышка дочиста обглоданной кости, лоснящаяся у входа в конуру. И Бобка покорился: надо теперь привыкать к этому бесполезному интересу, суетящемуся в голове. Ведь и раньше — уже с осени, через долгую скуку зимы к весне и зрелому лету — Бобка ощущал всякие схожести. Но тогда они роились в нем смутно, оставаясь неведомыми. Теперь вот проступили отчетливо и достозримо.

Утро между тем кончилось, рассеялись приюченные тенью остатки прохлады, и день, набирая ярость, стал подбираться к полудню. К Хозяину пришли приятели, знакомые Бобке: один — владелец Асты, говорливый, бодрый, часто взгогатывающий, а другой — длинный, в кепке, с сиплым голосом и провисшей кожей худого лица. От Вислокожего всегда (и сегодня тоже) несло затхлой, переваренной водкой.

Все трое взялись вместе работать, и уже обнаружились инструменты, но тут Вислокожий стал раззадоривать Хозяина. Тот извлек бутылку; они чокнулись глухими стакашками, выпили, наспех поели, чтобы разгладились после водки лица, и начали соображать работу у сарайных дверей и прямо перед Бобкой, на его территории. Бобка упрыгал в конуру и оттуда наблюдал озабоченных людей.

Вначале они погалдели между собой, размечая в воздухе руками, особенно Хозяин с соседом-Бодряком, но Вислокожий, достав из плоской сумки кусачки, сказал им внушительные слова, так что Хозяин прошел на веранду, надел там просторные, с пузырями, штаны, узко подвязал их на щиколотках и принялся рыть землю перед Бобкиной конурой. А Бодряк с Вислокожим стали разматывать проволоку.

Хозяйка с Мальчиком выгнали из сарая похрюкивающих кабанчиков. Пока Вислокожий тянул на крышу сарая проволоку, Мальчик поливал кабанчиков из шланга. Кабанчики шарахались от воды, но их окорачивали веревки, привязанные к забору. Веревки охватывали кабанчиков за туловище, а не за шею — и Бобка понял, что шеи у них нет. Двое из них, визгливо подергиваясь и замирая, прислушивались к поливке подслеповатыми глазками, а третий обернулся, чтобы перекусить струю, но ему захлестнуло пасть. Кабанчик фыркнул пятачком в землю, тут же забыл неудачу и, покосившись на струю, снова изогнулся перекусить ее. Бобка наблюдал с раскрытой пастью, сам желая воды. Но, кроме того, он ощущал странное удовольствие от созерцания бестолкового кабана.

Тут подошла Хозяйка и стала растирать кабанчикам спины. Покончив с ними, она перекинулась на чурбак: отмыла и его от курицыной крови.

Потом из открытого окна Вэфкиных владельцев загремела музыка: это к Седовласому приехал сын с приятелями, — на них побрехивал с утра Мопед.

Бобка выбрался из конуры и ушел в ее тыльную тень, подальше от роющего землю Хозяина: а то как бы не угодить под его недовольство. Бобка знал, что работающему Хозяину надо время от времени на кого-нибудь сердиться и покрикивать; может, для того, чтобы шибче шло время работы.

За конурой Бобка прилег и вслушался. Он уже освоился с этим сочным звучанием, различая в нем приятные моменты: равномерно-двойные мягкие удары, шуршащий стрекот кузнечиков, какие-то зычные древесные скрипы, схожие с колыханием калитки на ветру. Чудилось что-то время от времени обильно взметенное и медленно затем осыпающееся, но живое, словно это взметалось в радости мелкоживущее крошево; и еще будто шлепали лапой или ладошкой по просвеченно-обитаемой озерной воде. Тянул там человек и свои невнятные слова, завывая нежным голосом. Бобка не разбирал слов, которые повторялись из раза в раз — «Ненаглядная сторона моя», — он лишь чуял отрадную заботу певчего человека о себе и о каком-то своем отдаленном существовании. Но через песню Бобка понимал и свое радостное удовольствие слуха; оно указывало на то, что напеваемая отрадная забота касается и самого Бобки, а может, и всего известного ему окружающего мира.

Бобка рассеялся вниманием, уткнувшись мордой в лапы, но, как только Мальчик подошел к нему расстегивать ошейник, сразу очнулся. Пришло обычное время едовой прогулки. Мимо зарывающегося в землю Хозяина Бобка поскакал к калитке.

Он теперь не сразу спешил на станцию; бежал сперва берегом озера, потом заворачивал в лес и до самой дороги на станцию бежал лесом, будоражась обилием разогретых запахов. Стояла жаркая густая глушь зрелого лета; земля, изошедшая сытостью трав и кустов, сама сомлела под ними в крошащейся суши, без дождей. Едва долетающие голоса с другого берега озера стали многолюдней.

Доносило фырчанье машин и нарочитые визги детей или женщин — звонкие, чистые, будто промытые надозерным маревом.

У трухлявого пня Бобка теперь не увлекался в сторону, правда, памятуя дорожную метку, отдыхал возле нее. Лежа, он держал в памяти, что надо и дальше бежать по дороге до мостика, а не обмануться короткой тропкой.

По мере приближения к станции Бобку все сильней стало грызть беспокойство памяти. Или ему привиделось, приснилось, а может, на самом деле случилось уже и забылось, но почему-то он помнил многих знакомых псов беспомощными, отъединенными… Что ли, это очередное самостоятельное понимание в голове? — озаботился Бобка. Как так они чудятся отдаленными, когда без них станцию и невозможно вспомнить! Прошло, может, несколько дней, как он был здесь в последний раз.

Бобка бежал к станции, и она надвигалась навстречу со своими подробностями: темно-серой кучей угля близ котельной, где зимами живал Бич, низким привокзальным заборчиком, утонувшим в кустарнике, хрустким гравием приземистой платформы, словно жующим подошвы: «гржим-гржим», а дальше среди путей — свисающий с железной перекладины морщинистый шланг, под ним лужица нагретой воды. Но из псов — никого, нигде… Тогда Бобка растерянно огляделся: увидев все в целости, вдруг вспомнил и осознал тот недавний, но с чего-то затерявшийся в памяти день…Ушел уже второй обитаемый поезд со своей суматохой ожидавших и проезжих людей. Приехавших увез автобус, а некоторые разошлись сами, натирая большими сумками ноги. На станцию снизошла тишь. Перекусившие псы легли в тень, утомившись мокрой тяжестью языков. Бобка уже заскочил за вокзальное здание, чтобы двинуться домой, как тут и увидел их — двоих, в грубой брезентовой одежде, в кожаных рукавицах, и чуть поодаль еще одного, усатого, с обнаженными до плеч руками. Усатый стоял подле машины, в ее кузове был большой ящик из жести, наподобие тех, что приезжают к задней двери гастронома и из них достают мерзло стучащее мясо.

Бобка понял, что такой облик в жару у них неспроста, а для какого-то особого дела; а когда передние, завидев его, приостановились и чуть расставили ноги, Бобка насторожился: в этих незнакомых взглядах он не увидел привычной жалости. Он уже хотел кинуться назад, в защиту песьей стаи, но тут третий, Усач, двинулся к нему, говоря успокоительные слова.

Не услышав в его голосе притворности, Бобка ему поверил. Усач обошел этих двоих, брезентовых, и Бобка стесненно попрыгал под его зовущее покровительство. Усач прибрал Бобку к себе, поглядывая то на культю, то в глаза; потом погладил, приговаривая понятные слова: «Ах ты, бедолага… Ну ничё, ничё — хорошая собачка». От чужой ласки Бобка сробел, насторожился, но присущий Усачу запах освоил, и когда те двое проходили мимо, неся с собою сеть на длинной палке, он прижимался к его ноге. Усач был еще не взрослый мужчина — без устойчивой матерости табака. От его обуви несло бензинным духом. У машины он снова присел перед Бобкой и потребовал у него «лапу».

Бобка поколебался, не решаясь совсем довериться незнакомцу, но культяпая лапа у него дрогнула, вспомнив потерянным концом давние уроки Мальчика.

Усач, заметив, стал настаивать: «Ну-ну, дай лапу, дай!» И Бобка не вынес ожидания: поднял бесполезную к устойчивости культю и положил ее на твердую ладонь усатого. Тот улыбнулся и потряс культю. Ресницы и брови у него были белесые, усы — светлые, жиденькие, но пушистые, от улыбки они разъехались, открыв посередке голую полоску.

Вдруг послышались испуганные голоса псов, громче всех Рыжего: он взвизгнул в панике, зарычал и излился сгустками затихающих воплей. Суматошно хрустел гравий, рассыпалась песья беготня, и сперто хрипели люди. С первым же визгом Бобка дернулся спасаться, но мгновением раньше сжалась хваткая ладонь человека. Как только Бобка оскалился, Усач окрутил его свободной рукой за туловище, выпустил культю, но тут же сжал до боли Бобкину морду. А еще через миг лапы оторвались от земли, Бобка очутился в ящике, и за ним захлопнулась дверца. Бобка наспех освоился с духом внезапной тьмы (чуялись брезентовые люди, томило давними запахами тухлой крови и неизвестных псов) — и подался скулить в светлую щель дверцы. Вскоре дверцу открыли, и Бобку сбило с лап грузное тело Рыжего, выкинутое из сетки. Бобка сразу вскочил выпрыгивать на волю, но натолкнулся на яростный замах одного из брезентовых — наверное, главного: он был рослый и кряжистый. Главный замахнулся увесистым деревянным молотком, который раньше торчал у него из-за пояса. Но что успел приметить Бобка, перед тем как обратно захлопнулась дверца: Усач придерживал руку Главного с молотком, выговаривая какое-то соображение.

Бобка остался с хрипящим Рыжим; тот лежал на боку и дергался, не в силах собрать под себя лапы. Прошло немного времени, издали снова доносились визги, горючие вопли; снова распахнулась дверца, и в Бобку полетел из сетки еще один ком шерсти — то было сероземное тело Бича, квелая морда его была в крови.

И еще долго тянулось страшное темное время, и едва слышалась отдаленная паника псов, и снова Главный вбрасывал из сетки в ящик очередного знакомца, а его помощник следил сбоку, чтобы никто не убежал. Из раза в раз Бобка глядел на вспотевший лоб Главного — старый, крепкий, — на пугающе отекшую переносицу меж настороженно затаившихся глаз. Низко со лба начинались волосы; рыжие, немного седые, они вились от своей могучей толщины и силы — вились мелко, густо и завораживающе-зло, как мясо из мясорубки.

Ящик заполнялся обмякшими бродягами, а псы помельче сразу вскакивали и забивались по углам, толкая друг друга, оскальзываясь в крови и огрызаясь.

Потом наружная суета стихла, в щель дверцы вполз курительный дух.

Брезентовые с Усачом спокойно разговаривали. Вскоре машина, немного повертевшись на месте, выбрала одно направление и поехала. Бобка притулился к стенке, боясь прилечь вровень с псами, лежа елозившими посередке; он был подавлен и ощущал одно-единственное веление: ждать, что будет дальше к лучшему. От тряски очухался Рыжий; на лапы он еще не мог встать, но, заподозрившись темнотой, поднял голову и наткнулся носом на Шматка, скучившегося в углу. Рыжий озлился, словно это Шматок его и оглушил, и, полулежа, стал жестоко трепать крохотного кудлатого кобелька. Ящик заполнился жестяным пронзительным визгом. Опираясь мордой на зажатую зубами мякоть Шматка, Рыжий стал утверждаться на непослушных лапах. Лапы оскальзывались…

Внезапно машина вильнула и остановилась, даже смолкло ее тряское гудение.

Псы притихли, и Шматок тоже! Кое-как сидящий Рыжий раскрыл было пасть, переводя дых, но тут же захлопнул утечку слюней и сосредоточился. Донеслось, как в кабине кратко, однообразно переговорили: «Ты чево?» — «Чево-чево. Отлить! Чево…»

Снова зафырчал мотор, псов мелко заколотило, но машина не трогалась. Хлопнула передняя дверь и вскоре послышалось тощее журчанье.

Вдруг без стука щеколды, без скрипа приоткрылась дверца. От резкого света те псы, что были на лапах, отпрянули к задней стенке. Усатый подался через оглушенных псов к Бобке и тихо позвал: «Иди сюда. Ну, иди! Дай лапу». Бобка настороженно воспрял. К нему тянулась рука, уже раз ухватившая его в плен и бросившая в эту сумрачную вероломню. Бобка заволновался в чаяньях, засвербил в затылке тупой гнет выжидательного веления……И вот он перепрыгнул лапой через плоско лежавшего Бича, скакнул еще раз.

Усач сгреб его к себе и опустил на землю. Первый же запах воли, ударивший Бобке в нос, был присущий дух Усача. Бобка понюхал кружочек прибитой пыли на обочине — и после долгого недоверия обрадованно расслабился; это свежий след его друга, дух его телесной доброты — и Бобка усвоил его в память, на будущее.

Развернувшись туловищем, он хотел тут же скрепить дружбу и своею мочой и уже уперся лапой в колесо, чтобы не увалиться, но Усач легонько оттолкнул его прочь от машины, сказав: «Шкандыбай скорее…» Рыжего, Шматка и других подавшихся к воле псов он тихо покрыл неслыханным словом: «Но, мыловарня!» — и закрыл дверцу.

А Бобка попрыгал назад, к дому, как велел Усач, уверенный, что тот его попозже обязательно навестит.

 

автор: Сергей Чилингарян

Рейтинг
( Пока оценок нет )
Алексей Андреевич/ автор статьи